[2-2]
Архиепископ Никанор (Бровкович)
Беседа в Неделю блудного сына, при поминовении раба Божия
Александра (поэта Пушкина), по истечении пятидесятилетия по смерти его
Прибавить ли, что в последние годы переменились взгляды нашего поэта и на служителей Божиих, о которых прежде не упоминал он иначе, как с насмешкою? Теперь же он значению духовенства и духовному образованию приписывает высшую государственную важность, признавая, что греко-православное исповедание дает русскому народу особый народный характер; что в России влияние духовенства столь же было благотворно, сколько пагубно в землях римско-католических; что, огражденное святыней религии, оно всегда было посредником между народом и высшею властью; что монахам русские обязаны нашею историей, следственно и просвещением. Упоминать ли, что теперь, глубже изучив историю собирания русского государства стягивающею силою власти, чего прежде иногда касался с язвительною остротою, теперь он кинул всякий либеральный бред и находит в своей поэтической лире звуки, глубоко сочувственные и признательные во славу царей, вождей, правителей русского народа и их подвигов, хотя и прежде бунт и революция никогда ему не нравились; хотя в то же время он состоял в переписке со всеми виновниками 14 декабря и не разделил их грустную судьбу только по суеверно истолкованной случайности, точнее же, по благотворному мановению спасающего перста Божия. Теперь же он и Бога молит: "Не приведи Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный. Те, - по слову поэта-историка, - которые замышляют у нас невозможные перевороты, или молоды и не знают нашего народа, или уж люди жестокосердые, коим и своя и чужая головы недороги". Вообще несомненно то, что в последних годах совершался в нем нравственный переворот, переворот глубокий, но медленный и тяжелый.
Теперь он начал уразумевать смысл жизни и любить ее. Думал еще устроить свое счастье переменою своего положения. "Как смутное похмелье", тяжело ему было "безумных лет угасшее веселье". Но, как вино, печаль минувших дней в его "душе была чем старей, тем сильней". Сулило ему "труд и горе грядущего волнуемое море". "Но не хочу, о други, умирать, - взывает он. - Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать <...> Порой опять гармонией упьюсь, / Над вымыслом слезами обольюсь. / И может быть, на мой закат печальный / Блеснет любовь улыбкою прощальной". Увы! Обманчивая надежда. Она-то и ускорила его закат печальный, хотя и блеснула на него улыбкою прощальной. Он даже сознательно трудился над переработкою в себе внутреннего нравственного строя: но сознавал, что трудился не особенно успешно, по той именно причине, что много грехов тяготело над его душою и грех тянул его на старую стезю к погибели. "Напрасно я бегу к Сионским высотам, /Грех алчный гонится за мною по пятам... /Так, ноздри пыльные уткнув в песок сыпучий, /Голодный лев следит оленя бег пахучий". Он чуял за собою гибель неминучую. Вероятно, при этом предносилось пред умом поэта священное изречение первоверховного апостола: Зане супостат ваш диавол яко лев рыкая ходит, иский кою поглотити (1 Петр. 5: 8). Душа поэта уже крепко завязла в когти греха, из которых сам собою вырваться он был бессилен. Нужен был сильный удар со стороны спасительного Провидения, чтоб исторгнуть эту великую душу от конечного растерзания.
По слову святого апостола Петра, человеколюбец Бог иногда тяжко наказывает в сей жизни людей, нередко даже безвременною мучительною смертью, как наказал потопом современников Ноя, с особой спасительною целью, да суд и осуждение люди убо приимут по человеку плотию, пострадав во плоти, поживут же по Бозе духом (1 Петр. 4: 6). По другому священному же изречению, имиже мы согрешаем, теми и мучимся, то есть, чем согрешаем, тем и казнимся, снедая своих путей плоды. (Притч. 1: 30). Поэт, как мы видели, надеялся, что на его "закат печальный любовь блеснет улыбкою прощальной". Эта-то надежда и привела его шаг за шагом к роковому исходу. Сватовство принесло его гордости целый ряд унижений. Супружество, для него уже в поздние годы, при растраченных сокровищах сердца, с цветущею, пока еще не распустившейся юностью, принесло ему много житейского труда, забот и усталость нравственную и физическую, на которую, по обычаю высказываться в слух всего мира, он жалуется сам. В то же время на этот роскошно распускающийся цвет, окруженный обаятельною и соблазнительною, настоящею, особенно же прошедшею славою мужа, налетел целый рой шмелей, пробавляющихся чужим медом, производя несносное для уха и сердца мужа жужжание. Им оставалось только указывать на прошлое супруга, который нарушил столько супружеских союзов и сам же разблаговестил об этом по всему свету, оскорбляя и нравственность, и приличие, рыцарскую почтительность к слабому полу, и простую общечеловеческую справедливость, да нашептывать нежные стихи, которых он же оставил свету больше, чем всякий другой поэт, на собственную погибель. И давно призываемая им смерть стала у него за плечами. Христианского смирения и на этот раз у него не оказалось. Оказался он и здесь сыном века, угодником мира, слугою исконного человекоубийцы, каким был издавна, и сам себе изрыл яму погибели. Игра в жизнь и смерть, свою и чужую, к которой он приступал уже три раза, а готов был приступать и чаще, с шутками и насмешками, которую он сладко воспевал в таких прелестных, но объективно-равнодушных, без тени укора стихах, теперь эта игра не сошла с рук так счастливо, как три раза прежде. Глупая пуля, пущенная не особенно мудрою, и потому не дрогнувшею рукою, нашла виноватого и свалила гордого и в эту минуту своим упорством мудреца. Да и в эту роковую минуту ему мало стало самому быть убитым; ему непременно хотелось быть еще и убийцею. Раздраженно-ревнивый супруг, над каковыми поэт в прежнее время так едко и забавно смеялся, теперь крайне неравнодушно отстаивал свое собственное семейное счастье и наказан за нарушение счастья чужого, к которому прежде являл столько веселого и коварного равнодушия. Да, действительно, грех гнался за ним по пятам его, как лев, и растерзал его своими когтями. Осталось только испустить дух, предав его в руце ли Божий или же врага Божия, исконного человекоубийцы.
Церковь всегда осуждала поединки, проистекающие из личного самолюбия, из мести за личную обиду, хотя с мирской точки зрения, наш поэт и не мог не призывать эту развязку всех неисходных затруднений своей жизни, как не мог не принять и вынужденный им самим вызов. Понятна сдержанность российского первосвятителя, тогдашнего Санкт-Петербургского митрополита Серафима [7], который, как слышал я еще в начале 40-х годов в С.-Петербурге, воспротивился отданию полных погребальных убитому поэту почестей, личным участием в отпевании и вообще архиерейским служением.
Мимо осужденного Церковью поединка пройдем с прискорбным молчанием. А остановимся, в наше назидание, над смертным одром отходящего поэта, чтобы видеть, что его кончина была хотя и не безболезненная и не мирная, тем не менее все же христианская.
"Россия, - пишет кроткая и благочестивая душа, Жуковский, - потеряла Пушкина в ту минуту, когда гений его, созревший в опытах жизни размышлением и наукою, готовился действовать полною силою. Потеря невозвратная и ничем не вознаградимая. Россия лишилась своего любимого, народного поэта. Он исчез для нее в ту минуту, когда его созревание совершалось, исчез, достигнув до той поворотной черты, на которой душа наша, прощаясь с кипучею, иногда беспорядочною силою молодости, тревожимой гением, предается более спокойной, более образовательной силе зрелого мужества, столь же свежей, как и первая, может быть, не столь порывистой, но более творческой. У кого из русских с его смертию не оторвалось что-то родное от сердца? И между всеми русскими особенную потерю в нем сделал сам Государь Император Николай Павлович. При начале своего царствования Государь присвоил поэта себе: Государь развязал руки ему в то время, когда он был раздражен несчастьем, им самим на себя навлеченным; Государь следил за ним до последнего его часа. Бывали минуты, в которые, как буйный, еще не остепенившийся ребенок, поэт навлекал на себя неудовольствие своего высокого хранителя; но во всех изъявлениях неудовольствия со стороны Государя было что-то нежное, отеческое. После каждого подобного случая связь между ними усиливалась: в одном - чувством испытанного им наслаждения простить, в другом - живым движением благодарности, которая более и более проникала в душу поэта и наконец слилась в ней с поэзиею. Государь потерял в нем свое создание, своего поэта, который принадлежал бы славе его царствования, как Державин славе Екатерины, а Карамзин славе Александра. Государь отозвался умирающему на последний земной крик его; и как отозвался! Какое русское сердце не затрепетало благодарностью на этот голос царский? В этом голосе выразилось не одно личное, трогательное чувство, но вместе и любовь к народной славе, и высокий приговор нравственный, достойный царя, представителя и славы и нравственности народной".
В шесть часов вечера простреленный поэт привезен был в отчаянном положении домой. Приняты были первые врачебные меры. В первые же минуты умирающий спросил одного из врачей: "Что вы думаете о моем положении, скажите откровенно?" - "Не могу скрыть от вас, - отвечали ему, - вы в опасности". - "Скажите лучше, умираю". - "Считаю долгом не скрывать от вас и того". - "Благодарю вас, - сказал поэт, - вы поступили как честный человек". - Потом, подумав, прибавил: "Мне нужно устроить мой дом". - "Не желаете ли видеть кого из ваших ближних?" При этом вопросе поэт, обратив глаза на свою библиотеку, сказал: "Прощайте, друзья". Немного погодя спросил: "Разве вы думаете, что я часу не проживу?" - "О, нет. Но я полагал, что вам будет приятно увидеть кого-нибудь из ваших". - Повещены были друзья умирающего: Плетнев, Жуковский, князь Вяземский и другие, которые и поспешили к смертному его одру. Прибыли самые знаменитые врачи, в числе их врач Государя Арендт. Этот с первого взгляда уверился, что не было никакой надежды. Приняв нужные меры и расставаясь с умирающим, Арендт сказал: "Еду к Государю, не прикажете ли что сказать ему?" - "Скажите, - отвечал умирающий, - что умираю, и прошу у него прощения". Прощения у Государя просил он за себя и своего секунданта. Первым словом его жене было: "Как я счастлив! Я еще жив и ты возле меня. Будь покойна: ты не виновата; я знаю, что ты не виновата". А врачей просил, чтобы они не давали излишних надежд жене, не скрывали от нее, в чем дело: "Она, - говорил он, - не притворщица; вы ее хорошо знаете. Впрочем, делайте со мною, что хотите, я на все согласен и на все готов". Вообще же о жене заботился, чтобы как можно меньше она была личною свидетельницею его страданий. В первый вечер, по желанию родных и друзей поэта, один из врачей спросил, не желает ли он исповедаться и причаститься. Он согласился охотно. - "За кем прикажете послать?" - "Возьмите первого ближайшего священника". - Положено было призвать священника утром. И разумно сделано, что отложено было до утра; потому что с вечера первой ночи, с 27-го на 28 января началась его душевная агония. К ночи боль от раны возросла до высочайшей степени. То была настоящая пытка. Физиономия страждущего изменилась: взор его сделался дик; казалось, глаза его готовы были выскочить из своих орбит, чело покрылось холодным потом, руки охолодели, пульса как не бывало. Больной испытывал ужасную муку, но и тут необыкновенная твердость его души раскрылась в полной мере. Готовый вскрикнуть, он только стонал, боясь, как он говорил, чтобы жена не услышала и не испугалась. "Зачем эти мученья? - говорил он. - Без них я бы умер спокойно". Наконец боль, по-видимому, начала утихать, но лицо выражало глубокое страдание, руки по-прежнему были холодны, пульс едва заметен. Эта пытка продолжалась часа два или три.
Когда Арендт с вечера отправился во дворец, то Государя не застал. Около полуночи он получает от Государя повеление немедленно ехать к умирающему прочитать ему письмо, собственноручно Государем к нему написанное, и тотчас обо всем донести. "Я не лягу, я буду ждать", - приказывал государь Арендту. Письмо же приказано было возвратить. И что же стояло в этом письме! "Если Бог не велит нам более увидеться, посылаю тебе мое прощение и вместе мой совет: исполнить долг христианский. О жене и детях не беспокойся: я беру их на свое попечение". Какой трогательный конец земной связи между царем и тем, кого он когда-то отечески присвоил и кого до последней минуты не покинул! Как много прекрасного, человеческого в этом порыве, в этой поспешности захватить душу поэта на отлете, очистить ее для будущей жизни и ободрить последним земным утешением. "Я не лягу, я буду ждать!" О чем же он думал в эти минуты ожидания? Где он был своею мыслью? О, конечно, перед постелью умирающего, его добрым земным гением, его духовным отцом, его примирителем с небом и собою. Когда Арендт прочитал поэту письмо Государя, то он вместо ответа поцеловал письмо и долго не выпускал из рук; но Арендт не мог ему оставить письмо. Несколько раз умирающий повторял: "Отдайте мне это письмо, я хочу умереть с ним. Письмо! где письмо?" Арендт успокоил его обещанием испросить на то позволения у Государя. Это произошло ночью. В 8 часов утра 28 января Арендт опять прибыл. В его присутствие прибыл и священник, именно о. Петр, что в Конюшенной. Страдалец исповедался и причастился с глубоким чувством, уверяет Жуковский. Князю Вяземскому духовник говорил со слезами о благочестии, с коим умирающий исполнил долг христианский. Надобно заметить, что во все время, до самого конца, мысли его были светлы и память свежа. Он призвал своего секунданта и продиктовал ему записку о некоторых долгах своих. Это его, однако, изнурило, и после он уже не мог сделать никаких других распоряжений. Потом говорит: "Жену! Позовите жену!" - Этой прощальной минуты описать нельзя. Потом потребовал детей; они спали; их привели и принесли к нему полусонных. Он на каждого оборачивал глаза молча, клал ему на голову руку, крестил и потом движением руки отсылал прочь. "Кто здесь?" - спросил он. Назвали Жуковского и Вяземского. "Позовите", - сказал он слабым голосом. Жуковский подошел, взял его похолодевшую, протянутую к нему руку и поцеловал. Сказать ему Жуковский ничего не мог от волнения. Умирающий махнул рукою, и Жуковский отошел, но чрез минуту возвратился к его постели и спросил: "Может быть, увижу Государя; что мне сказать ему от тебя?" - "Скажи, - отвечал умирающий, - что мне жаль умереть; был бы весь его". Эти слова говорил он слабо, отрывисто, но явственно. Было очевидно, что он спешил сделать свой последний земной расчет и как будто подслушивал шаги приближающейся смерти. Взявши себя за пульс, он сказал: "Смерть идет". Когда подошел к нему еще один из друзей, умирающий посмотрел на него два раза пристально, пожал ему руку; казалось, хотел что-то сказать, но махнул рукою и только промолвил: "Карамзину!" Ее не было, за нею немедленно послали, и она скоро приехала. Свидание их продолжалось только минуту; но когда эта благочестивая женщина отошла от постели, он ее кликнул и сказал: "Перекрестите меня", что та и исполнила. Арендту говорит: "Жду царского слова, чтобы умереть спокойно". Между тем, когда Жуковский доложил Государю слова умирающего, - "Скажи ему от меня, - приказал Государь, - что я поздравляю его с исполнением христианского долга; о жене же и детях он беспокоиться не должен". - Жуковский возвратился к умирающему с утешительным словом Государя. Выслушав благовестника, поэт поднял руки к небу с каким-то судорожным движением. "Вот как я утешен! - сказал он, - скажи Государю, что я желаю ему долгого-долгого царствования, что я желаю ему счастья в его сыне, что я желаю ему счастья в его России".
Сперва предписания врачей он все отвергал упрямо, будучи испуган своими муками и жадно желая смерти для их прекращения. Но далее сделался послушен, как дитя; и помогал тем, кои около него суетились. "Худо мне, - говорит страдалец одному из врачей (Далю) с улыбкою. Но этот врач, действительно имевший более других надежды, отвечал ему: "Мы все надеемся, не отчаивайся и ты". - "Нет! - возразил он, - мне здесь не житье, я умру, да видно так и надо". Затем страдалец-взял его за руку и спрашивает: "Скажи мне правду, скоро ли я умру". - "Мы за тебя надеемся, право, надеемся". - "Ну, спасибо!" - отвечал он. Но, по-видимому, только однажды и обольстился он утешением надежды; ни прежде, ни после этой минуты он ей не верил. Почти всю ночь на 29-е число он мучился менее от боли, нежели от чрезмерной тоски. "Ах! какая тоска! - иногда восклицал он, закидывая руки на голову, - сердце изнывает!" Тогда просил он, чтобы подняли его или поворотили и, не дав кончить этого, останавливал обыкновенно словами: "Так, так хорошо; вот и прекрасно, и довольно". Жене он велел передавать, что "все слава Богу, легко". Между тем, посылая ободрить жену надеждою, умирающий сам не имел никакой. Однажды спросил он: "Который час?", и получив ответ, продолжал прерывающимся голосом: "Долго ли... мне... так мучиться?.. Пожалуйста... поскорей!.." Это повторял он несколько раз: "Скоро ли конец?.." и всегда прибавлял: "Пожалуйста, поскорей..." Но вообще после мук первой ночи он был удивительно терпелив. Ни одной жалобы, ни одного упрека, ни одного холодного черствого слова. Если он и просил врачей не заботиться о продолжении его жизни, то единственно оттого, что знал о неминуемости смерти и терпел ужаснейшие мучения. Знаменитый врач Арендт, который много видел смертей на своем веку, и на полях сражений, и на болезненных одрах, отходил от постели его со слезами на глазах и говорил, что никогда не видел ничего подобного, такого терпения при таких страданиях. В продолжение особенно первой томительной долгой ночи "...глядел я, - пишет другой врач (Даль), один оставшийся у постели умирающего, - с душевным сокрушением на эту таинственную борьбу жизни и смерти. Ужас невольно обдавал меня с головы до ног. Я сидел, не смея дохнуть, и думал: вот где надо изучать опытную мудрость философии жизни, здесь, где душа рвется из тела; где живое мыслящее совершает страшный переход в мертвое и безответное..." Когда тоска и боль его одолевали, он делал движение руками или отрывисто стонал, но так, что почти не могли его слышать. "Терпеть надо, друг, делать нечего, - сказал ему врач, - но не стыдись боли своей, стонай, тебе будет легче". - "Нет, - отвечал он прерывчиво, - нет... не надо... стонать;.. жена... услышит; смешно же... чтоб это... меня... пересилило... не хочу". Когда желая выведать, в каких чувствах умирает он к своему убийце, его секундант спросил, "не поручит ли он ему чего-нибудь, в случае смерти, касательно этого человека?" - "Требую, - отвечал умирающий, чтобы ты не мстил за мою смерть; прощаю ему и хочу умереть христианином".
Поутру 29 января сказано решительно, что ему не пережить дня. Действительно, пульс ослабел и начал упадать приметно, руки начали остывать. Он лежал с закрытыми глазами; иногда только подымал руки. Около 12 часов больной спросил зеркало, посмотрел в него и махнул рукой. Ударило два часа пополудни, 29 января, - и в страдальце оставалось жизни на три четверти часа. Бодрый дух еще сохранял могущество свое; изредка только полудремота, забвение на несколько секунд туманили мысли и душу. Тогда умирающий несколько раз подавал врачу (Далю) руку, сжимал и говорил: "Ну, подымай же меня, пойдем, да выше, выше, ну, пойдем". Явно стало, что "отходит!" Но умирающий открыл глаза и сказал внятно: "Позовите жену". Жена опустилась на колени у изголовья умирающего и приникла лицом к челу мужа, а последний, положив ей руку на голову, сказал: "Ну, ничего, слава Богу, все хорошо, поди". Видя наступление последней минуты, друзья, ближние молча окружили изголовье отходящего. Доктор Даль по просьбе его взял его под руки и приподнял повыше. Он вдруг будто проснулся, быстро раскрыл глаза, лицо его прояснилось, и он сказал: "Кончена жизнь". Доктор не дослышал и спросил тихо: "Что кончено?" - "Жизнь кончена", - отвечал он внятно и положительно. "Тяжело дышать, давит", - были последние слова его.
Тут всеместное спокойствие разлилось по всему телу, руки и ноги остыли. Отрывистое, частое дыхание изменялось более и более в медленное, тихое, протяжное. Еще один слабый, едва заметный вздох, - пропасть необъятная, неизмеримая разделила живых от мертвого. Он скончался так тихо, что предстоящие не заметили смерти его. "Мы долго стояли над ним, - пишет Жуковский, - молча, не шевелясь, не смея нарушить великого таинства смерти, которое совершилось перед нами во всей умилительной святыне своей. Когда все ушли, я сел перед ним и долго один смотрел ему в лицо. Никогда на этом лице я не видел ничего подобного тому, что было на нем в эту первую минуту смерти. Голова его несколько наклонилась; руки, в которых было за несколько минут какое-то судорожное движение, были спокойно протянуты, как будто упавшие для отдыха после тяжелого труда. Но что выражалось на его. лице, я сказать словами не умею. Оно было для меня так ново и в то же время так знакомо. Это было не сон и не покой! Это не было выражение ума, столь прежде свойственное этому лицу; это не было также и выражение поэтическое! нет! какая-то глубокая, удивительная мысль на нем развивалась; что-то похожее на видение, на какое-то полное, глубокое, удовольствованное знание. Всматриваясь в него, мне все хотелось у него спросить: "Что видишь, друг?" И что бы он отвечал мне, если бы мог на минуту воскреснуть? Вот минуты в жизни нашей, которые вполне достойны названия великих. В эту минуту, можно сказать, я видел самое смерть, божественно тайную, смерть без покрывала. Какую печать наложила она на лицо его и как удивительно высказала на нем и свою и его тайну. Я уверяю тебя, что никогда на лице его не видал я выражения такой глубокой, величественной, торжественной мысли. Она, конечно, проскакивала в нем и прежде. Но в этой чистоте обнаружилась только тогда, когда все земное отделилось от него с прикосновением смерти. Таков был конец нашего Пушкина" [8]
"Пушкин заставил всех присутствующих, - пишет другой очевидец, - сдружиться со смертью, так спокойно он ожидал ее, так твердо был уверен, что последний час его ударил". Третий очевидец (Плетнев) говорил: "Глядя на Пушкина, я в первый раз не боюсь смерти". "Ручаюсь совестью, - пишет князь Вяземский, - что нет тут лишнего слова и никакого преувеличения. Пушкин принадлежит не одним ближним и друзьям, но и отечеству и истории. Надобно, чтобы память о нем сохранилась в чистоте и целости истины. Из сказанного здесь можно видеть, в каких,, чувствах и в каком расположении ума и сердца своего кончил жизнь Пушкин. Дай Бог и нам каждому подобную кончину. О том, что было причиною этой кровавой и страшной развязки, говорить много нечего. Многое осталось в этом деле темным и таинственным для нас самих. Все признают эту бедственную историю какою-то фатальностью, которую невозможно объяснить и невозможно было предупредить".
Да, это был роковой приговор судьбы, лучше сказать. приговор Провидения, спасительная мера Божия человеколюбия. Бог послал почившему бедственную кончину да суд приимет он по человеку плотию, поживет же по Боже и в Бозе великим своим духом. Евангельскому разбойнику нужно было умереть на кресте, чтобы изречь свое исповедание: Помяни мя. Господи, егда приидеши во царствии Твоем, и услышать обетование: Аминь глаголю тебе: днесь со Мною будеши в раию. Видно, благочестивейший Государь Николай Павлович, пред которым была раскрыта душа поэта, имел основание преподать ему напутственный во гроб совет исполнить христианский долг. И это основание заключалось, без сомнения, в половинчатой вере почившего, в вере, перемешанной с неверием, заглушенной многими заблуждениями ума и сердца.
Умирая в тяжких муках на своем кресте, раб Божий Александр, мы верим, только в эту минуту воззвал к милосердию Отца Небесного решительным гласом блудного сына: Отче согреших на небо и пред Тобою, и несмь достоин нарещися сын Твой. Но пришли мя якоже единого от наемник Твоих.
А говорили мы все это, чтобы выяснить себе и другим, что величайший наш поэт был действительно любимый сын Отца Небесного, был в жизни сын заблуждающийся, а в тяжкой смерти сын кающийся; что он родился христианином, жил полухристианином и полуязычником, а умер христианином, примиренным со Христом и Церковью.
Говорить ли теперь о том, почему, за что это мы молимся о рабе Божием Александре? В ответ скажем одно, что он принадлежит к числу величайших людей Российской истории. Действительно, он "памятник воздвиг себе нерукотворный", вечный, да, и вечный, насколько вечно что-либо в Подлунной, - памятник, "который вознесся главою непокорной выше александрийского столпа". Возьмите во внимание, что Гомер и Софокл, Виргилий и Гораций осияли свое отечество славою больше, чем самые славные народные вожди. Самые народы уже умерли, а слава поэтов и мыслителей живет. Влияние народных вождей на все человечество или вовсе не простиралось, или давно уже кончилось; влияние же поэтов, ораторов, философов простирается во все концы земли, живет и переживет века и тысячелетия. Таков и наш Пушкин, величайшая слава нашего Отечества, настоящее и будущее всемирное влияния русского гения и русского духа. Стоит ли нам помолиться за него?
Другой вопрос, имеем ли мы право молиться за него? Родился он христианином; жил хотя и полухристианином, но умер христианином, примиренным с Богом и совестью и Христовой Церковью; умер кающимся сыном Отца Небесного; умер в муках наложенного им на себя креста, как и евангельский разбойник умер на заслуженном же им кресте, с воплем покаяния и веры и надежды внити в рай вслед за Самим распятым Спасителем.
Вопрос в том, о чем нам следует молиться в эту минуту? О, о многом. О почившем, а еще больше о себе. Идя на крестную смерть, Христос Господь сказал иерусалимлянам: Не плачьте о Мне; плачьте о себе и чадах ваших. Веруем, что и в эту минуту несется к нам с неба подобный же глас: молитесь и о мне, по нравственно-христианскому долгу - поминать своих людей великих, строивших земли родной минувшую судьбу, за славу, за добро, а "за грехи, .за темные деяния Спасителя смиренно умолять", но молитесь и о себе. Достоевский назвал нашего Пушкина "всечеловеком". Назвал в том смысле, что великий поэт ничто человеческое не считал для себя чуждым, напротив, был знаменательнейшим воплощением и выразителем свойств и стремлений человеческой природы. В отношении же к народу русскому был величайшим выразителем общенародных наших и доблестей, и недостатков, и стремлений. Стоя на грани исполнившегося тысячелетия русской истории, он был произведением всего прошедшего России, как и своего времени и своего круга; а в отношении к будущему нашего народа был не только предвестием, но и предначалом теперь уже наступившего и развивающегося и грядущего наклона русского народного духа, особенно в высшей интеллигентной сфере, которая делает нашу народную историю. О нем помолимся, чтоб не отяготел над ним небесный приговор, напророченный ему еще при жизни на земле народным же нашим поэтом Крыловым [9]. О себе помолимся, чтобы с его примера не разливался между нами языческий культ. Посмотрите, до него все наши лучшие писатели, Ломоносов, Державин, Карамзин, Жуковский были истинные христиане. С него же, наоборот, лучшие писатели стали прямо и открыто совращаться в язычество, каковы Белинский, Тургенев, граф Лев Толстой. Литература и так называемая наука во многом, в конечных выводах, становятся языческими; нравы также. Разврат становится догматом и принципом. Религия в интеллигентном круге из житейского обихода исключается. Даровитейшие самые модные из писателей взывают к общественному перевороту. Самоубийство распространяется, как язва, как эпидемия. Самоубийцы открыто и торжественно фетишируются, как доблестные подвижники, самоотверженные исполнители гражданского и нравственного долга. Современная юриспруденция хлопочет снять кару закона с поединков. Последователи поэта в его полувере, полуневерии хотят поставить не только памятник ему, но и крест Христов на месте его поединка, где он погиб самоубийством и хотел, но не успел сделаться убийцей... Положим, человек повесился на дереве, дерево срубить, а на его месте поставить крест, хорошо ли?.. Помолимся, да сгонит Господь эту тучу умственного омрачения, нагнанную отчасти и предосудительным примером поэта. Припомним, что этот пример сразу же увлек за собой и другую злосчастную жалостную жертву, безвременно погибшее высокое же дарование Лермонтова. Не раз также стрелялся на дуэлях Грибоедов, который также накликал себе кровавую безвременную смерть. Что за несчастье нашим писателям умирать бедственно или на дуэлях, или в кровавых схватках, или от преждевременной чахотки, или в сумасшествии, или в вольном изгнании на чужбине? Помолимся... Помолимся о том, чтобы подражатели великого поэта, в следовании языческому культу по вере и нравам, последовали за ним и в усилиях его переделать свой нравственный строй по высочайшему, безупречно чистому идеалу Христова Евангелия, в его искреннем раскаянье в последние минуты жизни и в христианской кончине, по примирении с Богом и совестью и Церковью Христовою. Его высокозамечательный пример пусть убедит каждого, что высокому всеобъемлющему духу трудно выдержать безусловное отрицание до конца, особенно же во дни тяжелой невзгоды и в предсмертные часы при переходе из этого мира в загробный; трудно не по малодушию, но по непререкаемой логике человеческой природы. К числу известных в этом отношении примеров мы присоединим еще один, что единомышленники известного отрицателя Чернышевского, заключенные с ним в крепости, пред ссылкою все до единого искренно исповедовались и причащались, кроме самого Чернышевского, который рассуждал о вере с духовником охотно, но исповедаться и причаститься отказался по той суетной причине: "Что-де скажут о Чернышевском?" Это я слышал тогда же от самого духовника (протоиерея Петропавловского собора в С.-Петербурге Василия Петровича Полисадова). Впрочем, последняя песня самого Чернышевского еще не спета, еще впереди: веруем, что за молитвы христолюбивого его родителя (бывшего саратовского кафедрального протоиерея, богобоязненного и строгого служителя Божия) умрет и он христианином. Теперь вот и Бэр, известный безбожник, многоученый министр народного омрачения во Франции, сделавший там столько зла христианству, изгнавший его из французского воспитания, и этот пред смертью раскаялся и возвратился в лоно своей родной Церкви. Помолимся, чтоб и о славном нашем поэте, ныне поминаемом рабе Божием Александре, как и о всякой раскаявшейся христианской душе, которая в жизни имела несчастье поколебаться в верности Богу, было изречено на небе в вечности: Возвеселитися и возрадоватися подобаше, яко сей сын Отца Небесного мертв бе и оживе, и изгибл бе и обретеся. Аминь.
1887
|
Примечания
|
7. Серафим (в миру Стефан Васильевич Глаголевский, 1763-1843), митрополит С.-Петербургский (с 1821 г.), известен как искусный и деятельный церковный администратор, противник мистицизма и всех начинаний Библейского общества, в том числе и перевода Библии на русский язык. Митрополит Серафим отказался отпевать Пушкина архиерейским служением, как он в свое время отказался и подать голос за поэта при избрании его в Российскую Академию (1833). ^
|
8. Архиепископ Никанор, описывая последние дни Пушкина, опирался на следующие источники:
а) Письмо В.А.Жуковского к С.Л.Пушкину (впервые: "Современник", т.5, СПб., 1837, с. 1-18; в полном виде "Русский архив", 1864, с. 48-54).
б) Записка доктора И.Т.Спасского "Последние дни Пушкина. Рассказ очевидца" //"Библиографические записки", 1859, № 18, с. 555-550.
в) Записка доктора В.И.Даля // "Медицинская газета", 1860, № 49.
г) Воспоминания К.К.Данзаса "Последние дни жизни и кончина А.С.Пушкина", СПб., 1863.
д) Письмо князя П.А.Вяземского к Великому князю Михаилу Павловичу от 14 февраля 1837 г. // "Русский вестник", 1879, кн. 1, с. 387-393. ^
|
9. И как выразительно-грозно звучит в эту минуту это предсказание, которое никак нельзя назвать и баснею, а должно назвать высокообличительною и пророчественною притчею.
Сочинитель и Разбойник
В жилище мрачное теней
На суд предстали пред судей
В один и тот же час: Грабитель
(Он по большим дорогам разбивал,
И в петлю, наконец, попал);
Другой был славою покрытый Сочинитель:
Он тонкий разливал в своих твореньях яд.
Вселял безверие, укоренял разврат,
Был, как Сирена, сладкогласен
И, как Сирена, был опасен.
В аду обряд судебный скор;
Нет проволочек бесполезных:
В минуту сделан приговор.
На страшных двух цепях железных
Повешены больших чугунных два котла:
В них виноватых рассадили,
Дров под Разбойника большой костер взвалили;
Сама Мегера их зажгла
И развела такой ужасный пламень,
Что трескаться стал в сводах адских камень.
Суд к Сочинителю, казалось, был не строг;
Под ним сперва чуть тлелся огонек;
Но там, чем далее, тем боле разгорался.
Вот веки протекли, огонь не унимался,
Уж под Разбойником давно костер погас:
Под Сочинителем он злей с часу на час.
Не видя облегченья,
Писатель, наконец, кричит среди мученья,
Что справедливости в богах нимало нет;
Что славой он наполнил свет
И ежели писал немножко вольно,
То слишком уж за то наказан больно;
Что он не думал быть Разбойника грешней.
Тут перед ним, во всей красе своей,
С шипящими между волос змеями,
С кровавыми в руках бичами,
Из адских трех сестер явилася одна.
"Несчастный! - говорит она, -
Ты ль Провидению пеняешь?
И ты ль с Разбойником себя равняешь?
Перед твоей ничто его вина.
По лютости своей и злости,
Он вреден был,
Пока лишь жил;
А ты... уже твои давно истлели кости,
А солнце разу не взойдет,
Чтоб новых от тебя не осветило бед.
Твоих творений яд не только не слабеет,
Но, разливаяся, век от веку лютеет.
Смотри (тут свет ему узреть она дала),
Смотри на злые все дела
И на несчастия, которых ты виною!
Вон дети, стыд своих семей, -
Отчаянье отцов и матерей:
Кем ум и сердце в них отравлены? - тобою.
Кто, осмеяв, как детские мечты,
Супружество, начальства, власти,
Им причитал в вину людские все напасти
И связи общества рвался расторгнуть? - ты.
Не ты ли величал безверье просвещеньем?
Не ты ль в приманчивый, в прелестный вид облек
И страсти, и порок?
И вон опоена твоим ученьем,
Там целая страна
Полна
Убийствами и грабежами,
Раздорами и мятежами
И до погибели доведена тобой!
В ней каждой капли слез и крови - ты виной.
И смел ты на судьбу хулой вооружиться?
А сколько впредь еще родится
От книг твоих на свете зол!
Терпи ж: здесь по делам тебе и казни мера!"
Сказала гневная Мегера -
И крышкою захлопнула котел. ^
|
|
|